Оно ужасное и бредовое. И с рейтингом. И обоснуй окочурился. И автор не слишком трезвый. В общем, я вас предупредила
Четыре метра в длину, три метра в ширину, два с половиной – в высоту. Серые слегка сыроватые обшарпанные стены, одна металлическая постоянно скрипящая дверь с закрытым сейчас зарешеченным окошком, а в противоположной стене – щель под потолком, так же забранная решёткой, больше напоминающая своими размерами какой-то собачий лаз. Хайнкель могла бы соврать, сказать, что ненавидит всё это, но на самом деле комната для свиданий (какое громкое название для бетонной коробки, напоминающей скорее саркофаг) вызывала разве что глухое раздражение. И головокружение от постоянного, словно бы въевшегося в стены запаха сырости и чего-то кислого. По счастью Хайнкель не страдала клаустрофобией, но в последнее время начинала в этом сильно сомневаться, особенно когда за охранниками закрывалась дверь, и девушка оставалась в этой комнате-склепе один на один с отцом Александром.
Она думала, что уже разучилась бояться. В первые недели заключения бывшей приютской воспитаннице приходилось совсем не сладко, но она быстро отвоевала своё место под солнцем именно за счёт бесстрашия, которое так приглянулось её нынешней покровительнице. И решила, что уж теперь-то - после трёх месяцев, проведённых на окраинах Рима в попытке «пожить вольной жизнью», оказавшейся на вкус совсем не такой сладкой, как это представлялось в приюте, двух драк и одного неосторожного убийства, за которое она, собственно, и попала в колонию, а так же регулярных потасовок с сокамерницами - ничего не испугается. Однако в свете мигающей лампы фигура Александра Андерсона действительно устрашала, словно бы он был не частью этого мира, а чем-то потусторонним, каким-то гротескным демоном, явившимся из Ада в мир живых.
Последний раз она так боялась ещё в приюте. Тогда Хайнкель забиралась под одеяло и сидела, сжавшись в комок, старательно уверяя себя, что раз она не видит ничего страшного, значит этого нет. Теперь убедить себя в том, что её не пугает падре, не получалось, но Вольф старалась просто не смотреть на замершего за столом мужчину. За последние три дня Хайнкель успела изучить комнатку вдоль и поперёк, начиная от раздражающе потрескивающей лампы под потолком, которую девушке безмерно хотелось разбить уже, наконец, лишь бы не видеть этого тусклого мигающего света, и заканчивая разбегающимися сеткой трещинами в стене, двумя стульями и шатким столом, на который сейчас облокотился падре. И всё это время она ни разу не осмеливалась взглянуть на воспитателя.
«Выдержит или нет?» - в который раз заинтересовалась Хайнкель, исподлобья наблюдая за своим приютским воспитателем. Это была своего рода попытка отвлечься на мелочи. В частности на тот же шатающийся и скрипящий стол-инвалид, который, казалось, вот-вот должен был развалиться, не выдержав веса опирающегося на него мужчины.
Она вполне могла бы уйти, как первый раз. Сбежать. Едва ли не заколотить в дверь кулаками, устроить истерику, изображать непонимание в ответ на слова её «адвоката», как делала это в первые дни. И не слушать увещеваний о том, что ей хотят помочь.
Врать самой себе – последнее дело. Да, она действительно боялась, не стесняясь признаться самой себе в этом. Страх был диким, животным, совершенно не объяснимым. Затягивал, будто в паутину, из которой хотелось выбраться, но всё не получалось. А потому беглая воспитанница отца Андерсона пыталась играть роль уверенной в себе и нагловатой заключенной, этакой прожженной бабищи, которая всё на свете видела и узнала. Она повидала таких – обрюзгших, с прокуренными лёгкими, по-итальянски вспыльчивых и словоохотливых, упирающих руки в бока, шумно бранящихся и не гнушающихся таскать не согласных с их мнением за волосы. Но вот роль получалась совершенно не убедительной. Словно бы у благонравной старой девы, пытающейся изображать развратницу. Всё равно Андерсон видел и страх, и неуверенность и вполне объяснимое смущение.
Падре Александр говорил что-то, звучавшее мерным фоном к размышлениям девушки, а она хоть и слышала, но не слушала. Боялась понимать, воспринимая всё на уровне пустых слов, которые на самом-то деле значили совсем не то, служили лишь ширмой для истинного своего смысла. В показном равнодушии к его словам Хайнкель то отворачивалась, то начинала нервно теребить пряди волос, воротник, мочку уха, то закидывала ногу на ногу, но почти моментально опять садилась, плотно сжав колени. И едва не тряслась от страха, причин которого она и сама не могла объяснить.
Он мог сколько угодно говорить о заботе, о долге, о христианских добродетелях, уверяя, что всё делается только ради неё из самых благих побуждений. Но Вольф-то сама отлично понимала, что тут дело в чём-то ином, хоть и не в силах была пока осознать истинного смысла предложения. И гадала вот уже третий день об настоящих намерениях своего воспитателя, а так же планах тех, кого он представлял. От предположений, самых нелепых - начиная от мыслей о какой-то странной секте – и самых мрачных – её просто хотели убить тихо и без свидетелей, а для этого всего-то и надо, что вывезти из колонии – подташнивало, а внутренности скручивало в тугой ледяной комок. Но спросить о своих догадках в лоб Хайнкель не решилась. Ни в первый день, когда её, ещё не понимающую, что к чему, какой это добрый самаритянин решил вытащить беглую воспитанницу приюта, а ныне осужденную, из-за решётки, ни во второй, ни сейчас.
Он говорил, говорил, убеждал, точно на проповеди, цитировал Библию и разве что рая небесного не обещал. Напротив, со всей честностью обещал Ад за совсем не праведные дела, которые необходимы ради пользы всех живущих, всех, кто находится под сенью Римской католической церкви. А ради всеобщего блага можно и примкнуть к ним – искариотам, служителям Иуды. И снова что-то о еретиках, работе, истине, вере и свободе. В какой-то момент сознание девушки уцепилось за одну фразу - «дать свободу». Она пробовала это словосочетание на вкус, перекатывая, словно конфету на языке. Только очень уж горькая выходила эта конфета. Может оттого, что Хайнкель уже успела отведать этой самой свободы и не находила в ней ничего привлекательного?..
- Ты должна понять… - всем когда-нибудь надоедает говорить в пустоту. Или как сейчас – собеседнику, который слышит, но не слушает. Но падре был на удивление терпелив. Или не очень. Если раньше он просто сидел, сложив руки в замок и упираясь локтями в стол, то теперь определённо нервничал. Или же был возбуждён – Хайнкель слишком плохо знала мужчин, чтобы сказать наверняка. – Так надо.
Забавно, но именно пресловутую свободу девушка искала, когда однажды собрала свои вещи и как-то ночью, открыв окно в комнате, которую делила ещё с тремя воспитанницами католического приюта, выбралась на подоконник. А потом спустилась по крыше веранды на землю, миновала сад, старательно обойдя предательски поскрипывающие и шуршащие под ногами гравиевые дорожки. И оказалась на этой самой свободе, о которой мечтала уже давно, начитавшись детских книжек и искренне думая, что всё будет именно так, как в сказке со счастливым концом, где всё непременно закончится победой Добра и справедливости, а сирота из приюта станет кем-то уважаемым. И что? Получила эту свободу, хлебнула её полной ложкой, да так, что больше и не хочется вовсе.
Страх отступил, давая место лёгкому раздражению и недоумению. Бывшая воспитанница в какой-то момент устала бояться и рискнула поднять глаза на падре.
Чтобы перестать бояться чего-то, надо взглянуть на него. Заглянуть собственному страху в глаза, убедить если не саму себя, то хотя бы объект своей боязни, что он на самом-то деле не так страшен. И тогда станет легче. Должно стать легче.
- Может перестанешь ломать комедию? – голос у отца Александра усталый, но не совсем соответствующий его облику. Если до этого бывший воспитатель был похож на гневного проповедника, то теперь он виделся скорее обычным человеком, которому присущи все человеческие черты. Хайнкель такая резкая перемена даже позабавила своей нелепостью.
- А может я не хочу! – получилось совершенно по-детски. Звонко, немного наигранно-лживо и чуть испуганно. Как у малыша, убеждающего мать, что совсем не надо идти к стоматологу, даже если у него болит зуб. Хайнкель подалась вперёд, через качнувшийся стол, практически ложась на него животом, и ухмыльнулась. – Заставишь меня, что ли?
Ухмылка превратилась в гримасу боли, когда падре легко перехватил запястье девушки и потянул её на себя через жалобно скрипнувший стол. Бывшая воспитанница только зашипела, когда ободрала бедро о край стола, но даже не попыталась сопротивляться. Не видела смысла и причины. Хайнкель слишком увлеклась. Переиграла, быть может. Если тем людям или самому падре так необходимо было получить согласие девушки, то ждать для этого долго они не собирались. Или он не собирался, как знать. Или у Александра Андерсона были свои, совсем иные виды на неё, его бывшую воспитанницу.
Заглянуть в глаза священника и выдержать тяжелый укоряющий взгляд у неё не хватило выдержки. Когда Хайнкель приподняли над полом сильные руки, девушка только удивлённо заморгала, сама не понимая, чего и кого она боялась. А потом страх испарился. Всё встало на свои места. Был мужчина, была женщина. Всё просто. Ничего «неправильного».
Разве грех – жаркие, пьянящие, точно креплёное вино, поцелуи? Или горячие девичьи ладони, поглаживающие влажную кожу уже под сутаной падре, который, вроде бы, должен был быть для своей воспитанницы кем-то вроде отца. Или совсем уж не к месту пришедшие на ум мысли о целибате, который, вроде бы, должны были соблюдать все служители церкви, которые были отогнаны совсем другими, более важными на тот момент мыслями. И потому никто из них не попытался остановиться. Да и зачем?
Хайнкель не могла оправдывать или винить себя и его – Римская католическая церковь требует от своих служителей иной раз даже слишком многого, а Господь создал слишком много запретов для них, словно и забыв, что те, кто будет верно ему служить, окажутся вовсе не святыми, а обычными мужчинами и женщинами. Которым иногда свойственны человеческие слабости.
А разве Господь Бог не сказал: «Плодитесь и размножайтесь»? Разве близость – грех? Впрочем, какая для неё, Хайнкель Вольф, теперь разница? Грехом больше, грехом меньше. Всё равно искариоту не попасть в рай.